©"Семь искусств"
  январь-февраль 2024 года

Loading

Когда живёшь (в другом городе, снимая там жильё) в центре, посреди туристских маршрутов и всяческих знаковых (значит — напоказ) мест, — ты живёшь как гость (гость случайный, гость напрасный) и утверждаешься в позиции такового. Жизнь в окраинном спальном районе сразу помещает тебя в позицию местного жителя, даёт тебе примерить тело «своего» с его типовыми, рутинными впечатлениями, привычками, практиками, самоощущением.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О, нашей жизни скудная основа

Ольга Балла (Гертман)Самый неуютный день в году — не первое золотистое, погружённое в тишину, января, и даже ещё не второе-третье: четвёртое. Когда в году бывает столько дней, сколько у волка лап. Сколько праздник ни корми, он всё в лес глядит. — Второго и третьего ещё жива сладкая обманная золотистость нового года, набормотанное и надышанное себе людьми чувство чуда и ожидания — чего-нибудь хорошего, всего хорошего сразу. К четвёртому инерция кончается, вся эта праздничная мякоть уже слезает: обнаруживается жёсткая, холодная каменистая почва, которая не обросла ещё ничем живым и смыслоносным. Даже не почва: булыжники. Жёстче не бывает, ниже некуда. Тут мы соприкасаемся с самой основой существования — крайне скудной самой по себе, у которой нельзя оставаться, которой невозможно ограничиваться. По счастью, уже к пятому января год начинает наращивать себе над этими булыжниками четвёртого новую, молодую и нежную золотистую плоть. Начинает согреваться.

Изгнание из праздника в неуют и холод, во тьму внешнюю — тоже непременно входит в праздничный «смысловой комплекс». У праздника есть своя травматология, своя — при всей его, казалось бы, рукотворности и человекосоразмерности — готовность не считаться с желаниями, намерениями и склонностями человека (нам бы — полежать, помедлить в золотистом, понежиться, потянуть время). У антропоморфного есть своя неантропоморфность.

И новогодние каникулы кажутся уже совсем не такими безграничными, какими уверенно чувствовались ещё 30–31 декабря (человеку нужен опыт безграничности, да, хотя бы на уровне воображения, — иначе задохнёшься). Включается совсем другая модель чувствования времени. Уже начинаешь считать, сколько дней надо отвести на каждую из неотменимых работ, чтобы успеть; уже тревожишься о том, что не успеешь, уже почти знаешь это.

Конец золотистой медленности.

А ведь до сих пор хочется — ничем не заслуженных — чуда и счастья.

К корням

Средь многого прочего думала о том, что, хотя мотаться по иным — так называемым «чужим», тебе к проживанию не назначенным — городам и странам — несомненная суета и саморастрачивание (а самособирание всё-таки на [обжитом] месте и в тишине, когда от внутреннего ничто не отвлекает; а самособирание — практика себя с более высоким, по моему чувству, статусом), — более всего не хватает — нет, даже не этих самых иных мест, но дальних-дальних дорог, больших — до самоценности — промежутков, в которых так хорошо и протяжно существуется, как даже за собственным письменным столом не всегда (на котором всегда какая-то работа, то есть нечто дисциплинирующее и вводящее в рамки). Дальние дороги, конечно, — опыт чистого существования (можно, конечно, исхитриться в них работать, некоторые хорошо исхитряются, но стоит сопротивляться этому соблазну, грешно лишать себя такого незаменимого опыта).

И думала ещё, почти без всяких внешних к тому стимулов, о том, что Италия — в некотором смысле родина (пусть одна из родин) всей ныне действующей европейской культуры, — тем более важная, что лишённая этнических, кровных (= сужающих, следственно — ослепляющих? — как мне всю жизнь думалось) привязок к большинству из нас. И потому уже туда стоит ездить и смотреть на неё, на формы, принимаемые в ней бытием, — многократно, не смущаясь повторениями, — это — как раз то, что нуждается в повторениях как в правильном режиме проживания. Это — не только и не столько познание и расширение кругозора (вещи экстенсивные, — во всём экстенсивном, даже в таком прекрасном, есть нечто суетное), сколько возвращение к корням, уточнение в себе собственных основ и источников. Прояснение, протирание, шлифовка в себе линз, через которые смотрят на вечное.

Что ж до невозможности этого на актуальном историческом этапе, то отказ и лишение и сами по себе — великая вещь, действенная по крайней мере не менее (вообще-то едва ли не более) обретения. В некотором смысле неполученное больше и мощнее полученного по определению; несбывшееся даст сбывшемуся сотни очков вперёд — в силу своего стимулирующего воздействия. Стоит лишиться чего-нибудь, как сразу с необыкновенной остротой начинаешь понимать / чувствовать / домысливать, как это недополученное важно для полноты бытия человеком, как оно — будучи полученным — формирует, выращивает, делает значительными (глубокими и т.д., — важное вписать, — и, разумеется, счастливыми и настоящими) тех, кто его, в отличие от тебя, получил. Немедленно сосредоточиваешься на собственной скудости, неполноценности и недочеловечности. Немедленно начинает быть стыдно за его недополученность, за не(до)прожитость и не(до)отработанность жизни, которая для чего же и выдана, как не для интенсивного проживания?

Пожалуй, самая большая моя тоска из многих — тоска по интенсивности (принимавшей и принимающей на разных этапах жизни разные облики); самое важное требование к себе, разлитое по всему существу и тоже принимающее разные облики при неизменности главной темы, самая большая тревога — необходимость «отработать» жизнь, расплатиться за своё (случаем мне всученное) существование должным объёмом усилий, который (почти) никогда не чувствуется достаточным — или если вдруг чувствуется, то очень недолго.

Ну так вот и отрабатывай, пока (раз уж) никакая Италия невозможна.

Об освобождающем

Поездки же (куда бы то ни было), особенно частые, нужны прежде всего затем (открытия всяческих новизн и иные добродетели, вроде, скажем, культивируемой пластичности и восприимчивости — уж потом), чтобы расхотеть ездить окончательно. Освободиться от этой страсти совсем.

Если ещё не освободилась — значит, мало ездила. Продолжай же.

О непреодолеваемом

Но на самом-то деле только качественно прожитые, страстные зависимости дают прочувствовать жизнь, мир и себя с достаточной (то есть очень большой) степенью глубины и остроты. А то, может быть, и полноты. Так что подумай ещё, освобождаться или нет. Упорствовать ли в освобождении.

Случайный и напрасный

Когда живёшь (в другом городе, снимая там жильё) в центре, посреди туристских маршрутов и всяческих знаковых (значит — напоказ) мест, — ты живёшь как гость (гость случайный, гость напрасный) и утверждаешься в позиции такового. Жизнь в окраинном спальном районе сразу помещает тебя в позицию местного жителя, даёт тебе примерить тело «своего» с его типовыми, рутинными впечатлениями, привычками, практиками, самоощущением. (Тут в большей степени перестаёшь быть собой, или — становишься, кроме себя, кем-то ещё. Альтернативная микробиография.) Надо ли говорить, что это ценнее и глубже.

О многовременьи

А самым лучшим было бы — много разных, разнонаправленных, с разными скоростями (и, может быть, даже с разной степенью обратимости) потоков времени, — и жить в каждом из них и во всех них одновременно.

О своём

(на сей раз без верной пары его — чужого)

«Своё», чем бы ни было, — это то, к чему всё время возвращаешься, сколько ни уходи, — независимо от того, в какой степени ты этого хочешь. И сколько ни преодолевай, да. Оно, даже преодолённое, — всё равно останется.

О ненадоедающем

Убивши рабочий вечер вкупе с рабочею ночью на смотрение фотографий старой Москвы в интернете, думаю: в общем-то как себя в этом не понять. Это не только «интересно», — когда бы просто интересно, и разговора бы большого не было. Это потому так сладко, что даёт неплохую чувственную иллюзию хотя бы теоретической возможности вернуться в прошлое, в ключевые его точки или, что вернее, полосы, чтобы попытаться жить ещё раз и тогда уж точно-точно-точно всё — мучающее теперь своей непоправимостью — поправить. Принять наконец правильные решения. Качественно выстроить жизнь (как будто такое вообще возможно, ха-ха-ха).

Тёмно-зелёные, с сырой глубокой синевой, с ломкими сухими краями, медленные семидесятые. Густо-текучие, влажно-вишнёвые восьмидесятые. Цементно-серые, бетонно-жёсткие — пыль и пепел в глотке — девяностые.

Это всё времена, куда стоило бы вернуться. Знаю точки, куда именно стоило бы — совсем, всю эту биографическую акупунктуру, их очень немного, — но из-за чрезвычайной их чувствительности даже называть не буду. Слишком много в них нервных окончаний.

Или вообще вернуться в до-рождения, в собственную сомнительную, зыбкую возможность, разлитую ещё по всему свету, — и потом собраться и состояться как-то совсем иначе. А то и вовсе не — но нет, я бы рискнула, рискнула ещё раз.

Может быть, в другой истории.

Просматривание прошлого — собственного ли, знакомых ли пространств — не устаёт наполнять дивным переживанием возможности. Примерно таким — и чуть ли не столь же, по силе своей, убедительным, — каким наполняло когда-то воображение будущего.

И вот такой иллюзии совершенно достаточно для того, чтобы сидеть и опьяняться ею всё выделенное на работу время суток. — Не говоря, конечно, о том, что любимые пространства, в точности как любимых людей, кажется важным видеть, знать, чувствовать и помнить со всех мыслимых сторон и во всех состояниях.

Ходила тут очередной раз по некоторым коренным пространствам: Пятницкой, Новокузнецкой (тёплая глина бытия, жарко-рыжая, лепкая, в которой и по сию минуту чувствуются Творящие Пальцы), — сколько раз там хожено, не надоедают, и чем больше ходишь, тем больше не надоедают. Столько впитали они в себя обещаний будущего в начале жизни, что переполнены ими — и поэтому по сию пору не умеют не обещать мне уверенно будущее, совершенно независимо от того, будет оно «на самом деле» или нет.

Да и при чём тут, в конце концов, «самое дело». Самое дело внутри нас есть.

В общем, не на отработку (и выработку) жизни ушли день и вечер, но на насыщение ею. Чистым, влажным её сырьём.

Это, конечно, тоже очень-очень надо, но в условиях такого объёма обязанностей, который я сама же себе и набрала, — просто бессовестно. Даже не «ворованный воздух». Тут жёстче надо выражаться.

В моём случае стоило бы совмещать насыщение жизнью с отработкой её. Делать это параллельно, а ещё лучше, самое лучшее — одним и тем же движением. Отрабатывая жизнь, расплачиваясь за неё, — насыщаться ею.

За то, собственно, и люблю (вплоть до рабской зависимости) работу, которая даёт такую возможность. Главное — брать и пользоваться.

И ещё о коренных пространствах

Хождение же пешком от переделкинской станции до Пастернакова дома-корабля — долгое, долгое — имеет собственную ценность и не заместимо иными действиями. Даже чтениями не заместимо, хотя чего уж, казалось бы, интенсивнее. — Штука в том, что дословесное, досмысловое (вроде того же хождения пешком от станции, которое среди прочего так напоминает мне такой же путь от станции Челюскинская Ярославской железной дороги к дому ныне не существующему, что практически повторяет его на другом материале, почти становится им) — это плацента, на которой растёт смысловое и словесное, которая его питает. Словесное лишь мнит о своей самодостаточности, корни же его влажны, темны, глубоки. — В чувстве полноты жизни есть нечто такое, что создаёт зависимость от него, и сильную: его всё время хочется воспроизводить, даже в ущерб долгу и обязательствам, так пьяницы водку пьют (всего лишь иное средство достижения интенсивности, а что).

О матрицах существования

Каждый город — а большой, с закреплённой и существенной культурной ролью уж точно — константа, заданная для многократных и непременно различных интерпретаций. Матрица для наращивания значений. Для их накапливания, перемены их мест, одних — убирания в пассив, других — изымания оттуда в активный оборот, чтобы затем вернуть их в запас снова. Каждый человек, проживающий город, приносит в него хоть маленькую долю нового, не бывшего прежде смысла. Поэтому травелоги — многократное описание разными людьми посещения одних и тех же пространств — никогда не потеряют культурного смысла, хотя проживается и описывается, казалось бы, одно и то же. Это — работа с пространствами, отличная от их открытия: это работа их постоянной переинтерпретации.

…вот и Москва: стоит прожить в городе половину столетия с лишним, как обнаруживается, что весь он — собрание сброшенных некогда тобой оболочек, прилежно сохраняющих твою форму и годы спустя, — ты же в ответ сохраняешь вращенную в тебя форму этих мест, даже когда об этом не помнишь — и немедленно чувствуешь её, всю в подробностях, стоит там снова оказаться. «Свой» город — это ещё и такой, к которому невозможно безразличие.

Проходя по Покровскому бульвару мимо поворота в Хохловский переулок — в который не сворачиваю с прежней регулярностью уже почти четверть века, — почти втрое больше, чем там было прожито (собственно — проработано, но то была жизнь, и интенсивная, и много чего вобравшая в себя — одна из самых интенсивных жизней у меня, многожизневой кошки. То было усердно собирающее меня место, место-копилка, точка сборки, — то есть, оно выполняло одну из важнейших функций Дома), — очередной раз не сомневалась, что до сих пор чувствую это место как дом и совпадаю с его изгибами и углами без зазоров.

Кристаллик бессмертия

…но Петербург — не только город и даже не в первую очередь он. В первую очередь он (идея собравшая вокруг себя всё остальное, да, но и) ритуал, совокупность движений, траекторий, который непременно надо повторять ради, например, собирания и соединения в нём всех времён, прожитых в нём вообще и в рамках этого ритуала в частности; ради возвращения в любое из тех времён — в каждое из них — во все эти времена сразу. (Ритуал — любой — это ведь практика бессмертия.) Небольшой — совсем небольшой — кристаллик бессмертия, растворённый во времени — отчего время приобретает особенную терпкость.

О фантомных чувствах

Впрочем, в Петербурге у меня — вопреки тотальному московству биографии или, скорее, в сложном взаимодействии с ним — странное, немотивированное, никакой личной ответственностью не обеспеченное чувство «дома», «своего»: глубокого, глубинного спокойствия, обусловленного тем, что «всё» именно, точно и единственно так, как и «должно быть».

(Это я про себя обзываю «вторичным» признаком дома; первичный, понятно, — личная ответственность или хотя бы возможность её. За Петербург у меня нет и не может быть никакой личной, практически выполнимой ответственности, а чувство точности совпадения и прямо из него следующего глубокого, надёжного спокойствия — вот оно. — В этом совершенно ничего не меняет (разве что — как раз усиливает это) осознание того, что Петербург — город тревожный, со встроенной, структурной тревожностью. — Да я ведь и сама такая, поэтому как не быть спокойствию узнавания, спокойствию совпадения?)

Слово дня

Как не похвастаться сочной находкой. Попалось дивное слово, обозначающее любовь к орудиям письма — стилофилия. Собственно, в строгом смысле оно обозначает их коллекционирование; моя же страсть бессистемна и тяготеет к хаотичности. Но да, доктор, теперь я по крайней мере знаю свой диагноз.

Горит

Детство — само по себе дорога, даже если сидишь на месте, тем более, если нет. Оно всегда, неминуемо, — путь от своего к чужому (одновременно наоборот — от чужого к своему; выработка «своего» из неподатливого материала «чужого»), постоянное пересечение границ между этими сущностно разными областями жизни, вообще — пересечение границ. Просто уже потому, что — постоянное расширение круга опыта. Об эти пересекаемые границы, разрываемые оболочки просто не можешь не раниться. Рост — всегда травма и неизбежно — утрата. Не только, разумеется, это, — но уж это — непременно.

И если чем-то существенным человек в детстве всё-таки отличается от самого себя в зрелости, то разве только тем, что против неминуемо связанной со всем этим боли он ещё не умеет (зато на ходу учится) защищаться. Да ещё тем, что не только рост означает боль, но и всякая боль идёт в рост, всё летит в топку роста, всё жарко и стремительно в ней сгорает.

О принудительном

А про иную книжку вовсе и не собираешься писать, у тебя вообще вся голова в другом месте — а она берёт тебя и разворачивает, буквально заставляет думать о ней, устраивает так, что невозможно не, — создаёт тебе такое внутреннее неудобство, такую степень внутреннего беспокойства, стеснённости, невозможности развернуться, — что ты не избавишься от всего этого, пока о ней не напишешь.

Из этого следует, что принудительной силой, самовластностью, властью над пишущим обладают не только художественные образы, но и вообще любые предметы внутреннего внимания.

Обобщая: об истоках многописи

(даже нехудожественной, — со стимулами к художественной, независимо от качества результатов таковой всё, надо думать, многократно сильнее):

есть некоторая сила, досмыслового характера, принадлежащая, скорее, породе тревог, беспокойств, сила сдвижения — постоянного — внутренних пластов, которая и понуждает к текстообразованию

(причём иными средствами это, ею создаваемое беспокойство не снимается — или снимается не вполне), —

и если ты не будешь ей повиноваться — она тебя попросту разрушит.

Разметает твою психику, обломки и обрывки её, по разным сторонам света к чортовой матери.

Действуя же согласно с нею, мнишь, будто действуешь в согласии с самой собой.

Об исходном

У каждого, надо думать, человека (ну не у меня же только!) есть состояния, в которых он более, чем в прочих состояниях и ситуациях, настоящий, ближе всего к самому себе исходному, к точке отсчёта. — У меня как-то всё больше оказывается так, что это моё подлинное, изначальное, «отсчётное» состояние, позволяющее видеть себя целиком и в подробностях — чистая основа — это когда я сижу за письменным столом и работаю.

А всё остальное — как будто сон приснился.

Вещество существования. И его обработка

Вообще, из навязчивого: существование — сырьё, с ним непременно надо всё время что-то делать, выделывать его, преображать — так или иначе лепить, перекраивать, на худой конец (ну уж на совсем необходимый; когда ничего другого сделать почему-то нельзя, хоть это можно — и непременно нужно) выговаривать и проговаривать. Преодолевать. Превозмогать. Прояснять. Гармонизировать. Но только не оставлять его так, как оно есть, — так, как есть — оно не годится.

Нехватка базового доверия к бытию, естественно, — что ж ещё-то.

И страх перед необработанным, тёмным, сырым и диким, веществом существования.

Персональный этос: фрагменты

…но вообще-то работать (= прикладывать систематические усилия ради получения некоторых, желательно отчуждаемых от моей скоропреходящей персоны, результатов) надо уже хотя бы просто для того, чтобы быть (хоть сколько-нибудь) хорошим (= приемлемым для самой себя по некоторым коренным требованиям) человеком. Это совсем не достаточное условие того, чтобы таковым себя чувствовать — но категорически необходимое.

О неизменном

С этими дурацкими текстами к дэдлайну чувствую я себя, оказывается, нынче точно так же, как в детстве, когда заставляли заниматься музыкой и готовить уроки для музыкальной школы. (Ну, не в полной точности так же, потому что каждый из текстов писать интересно и это само по себе очень живое занятие, — когда б только не жёсткие сроки, в неукладывании в которые, конечно, сама и виновата, — а время, убитое на музыкальные экзерсисы, было и осталось, наверное, самым убитым в моей жизни.) — Где-то (в детстве — во дворе, теперь — о, где только не [хотя на самом деле понятно, что исключительно в воображении и больше нигде]) идёт жизнь, прекрасная, обильная, соблазнительная, полная самой собой до краёв и очень-очень-очень настоящая, а я тут сижу и в ней не участвую. И конечно же, конечно же, чувствую себя на этом основании человеком непоправимо второго сорта.

Оказывается, в десять лет и в пятьдесят восемь можно чувствовать себя совершенно одинаково.

Хоть бы уже повзрослела, что ли.

Не предавайся сну

И тем не менее. Кому, старому идиоту, не спится в начале десятого утра и очень хочется взамен того написать ещё текст, — тому чем бы это стукнуть себя по башке, чтобы уже перестать? За окном обещается тонкий солнечный день, и вот бы всё-таки, хоть чуть-чуть поспав, выбраться в книжный — просто для полноты и упругости жизни.

Я знаю, доктор, как называется мой диагноз (один из многочисленных). Его зовут невротическая гиперпродуктивность (вся эта продукция, разумеется, никому не нужна). Это же чисто защитная реакция — от того, от чего не защититься никакими средствами.

Всё, что я умею по-настоящему, лучше всего прочего — это любить жизнь, — жадно, с молчаливым созерцающим обожанием, — и совершенно безответно. Не в том смысле безответно, что она ко мне равнодушна (я-то ей зачем), но в том единственно, что я не могу ей как следует, со всей требуемой внутренними движениями полнотой и крупностью, ответить, — просто на один уже факт её существования.

Одного этого щедрого факта мне не просто достаточно — а даже в избытке. Справиться бы.

Об упорном

Жадность к миру вопреки всему разумному не отпускает, — хотя ведь и она тоже — протест против смерти и смертности, и чем ближе и вероятнее первая и очевиднее вторая (она ведь не всегда очевидна, а то иной раз даже и невероятна), тем сильнее и отчаяннее она.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Ольга Балла: Дикоросль

  1. Марк

    «Ну так вот и отрабатывай, пока (раз уж) никакая Италия невозможна». ОБГ
    Италия должна быть внутри человека, а не снаружи.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.